< Все воспоминания

Николаевская (Нечаева) Надежда Алексеевна

Заставка для - Николаевская (Нечаева) Надежда Алексеевна

На 1-ой линии Васильевского острова шел обстрел, там у нас церковь; дом стоит на углу Большого проспекта и 1-ой линии, а напротив – Екатерининская церковь, и вот церковь-то высокая. И, может, по ней метились. Мама получила осколочное ранение, но умерла не от самого осколка, а от заражения крови. То есть, помощь не оказали, по всей вероятности, она еще долго на улице лежала. Это случилось 24 октября 1941 года, в самые первые дни войны.


Родилась я в Ленинграде, это очень важно. Имя мне дали Надежда, это тоже очень важно, потому что все, что у меня осталось это Надежда из Ленинграда. Честное слово, я не хвастаюсь. Ничего больше не осталось, без корней живу. Папа Алексей Васильевич был милиционером, поэтому я Нечаева Надежда Алексеевна. Он в 1939 году ушел на Финскую войну и там погиб. Мама получала аттестат на него, и мы как-то существовали.
Родилась я в 1937 году, записана в 1938, но это я позже объясню, почему так. В 1941 году от снаряда погибла мама. Я осталась в коммунальной квартире, на 1-ой линии Васильевского острова, дом №16, квартира №15, но это я уже потом узнала. До двадцатого января я жила в этой квартире, уже мамы не было. Жильцы квартиры получали карточки за маму и за меня. И меня как-то берегли. А потом пришли молодые девочки-комсомолки – такие бытовые отряды были в Ленинграде – и всех детей, у которых не было родителей, забирали в детдома. И меня тоже забрали, потому что в январе 1942 года кормить уже было нечем.
Мои воспоминания начались со смерти матери, потому что она лежала на столе без гроба, и на голове у нее оставался красный берет.
На 1-ой линии Васильевского острова шел обстрел, там у нас церковь; дом стоит на углу Большого проспекта и 1-ой линии, а напротив – Екатерининская церковь, и вот церковь-то высокая. И, может, по ней метились. Мама получила осколочное ранение, но умерла не от самого осколка, а от заражения крови. То есть, помощь не оказали, по всей вероятности, она еще долго на улице лежала. Это случилось 24 октября 1941 года, в самые первые дни войны.
Ее принесли домой, и вот у меня остались такие воспоминания о маме. Ее звали Александра Степановна, а так как у нас была коммунальная квартира, то ее звали просто Степановна. И когда у меня появилась вторая мама, которая меня удочерила, Евдокия Степановна, то ее тоже все звали Степановна. Когда я услышала «Степановна», я и сказала: «Это моя мама пришла!».
Живу я всю жизнь, вот уже много лет, как Николаевская Надежда Александровна. Почему Александровна, а не Алексеевна? Потому что в 1952 году та семья, которая взяла меня из детского дома (меня удочерили), дала мне фамилию Максимова и отчество Александровна.
Жили мы в Форносово. Отца второго я даже и не видела. Если первого отца я, может, и представляла, хотя, скорее, домысливала, потому что маленькая была слишком, то второй мой папа был на фронте. Он дал согласие, чтобы (приемная) мама взяла меня из детского дома. В 1952 году меня никто не нашел, никто из моих родных не объявился. Вот они меня в Тосно и регистрировали. Поэтому записана я на год раньше по возрасту и отчество мое Александровна. В тосненской больнице была медкомиссия, и там мне проверяли коренные зубы, выпали молочные или нет, и так определяли возраст.
А почему надо было меня удочерять? Я заканчивала восьмилетку, надо было получать документ об образовании, а у родителей не было ничего на меня, никаких данных не было, кроме того, что я Нечаева Надежда. А чтобы выдать документ, нужны же данные. Я училась в школе как Максимова, а оставалась Нечаевой. И вот, мои приемные родители вынуждены были очень оперативно, где-то в феврале 1951 года, уже в начале 1952-ого, официально меня удочерить. Так что в Тосненском ЗАГСе все эти документы есть. Там написано, что мои родители погибли. Когда я искала – а мне было уже лет пятьдесять-шестьдесят – оказалось, что все документы есть в Тосно, все сохранилось. И написано, что родители погибли, и разрешено меня удочерить Максимовым.
Одно из самых ярких воспоминаний, я это очень часто рассказываю…Хотя, может, я, конечно, это придумала, но в 1942 году, в январе, меня на закорках везли через Васильевский остров. Это недалеко ¬– везли через Дворцовый мост на Елку в Дом пионеров. Тащили на себе. Нам мандаринки давали, кулечек конфеток и картофелину. Помню, я чего-то не съела, положила за пазуху и в квартиру принесла. Но очень там расслабилась, отдохнула, там было тепло. В Доме пионеров хоровод водили, а тот, кто меня тащил на плечах, сказал: «Ну и тяжелая же ты, Надежда!». Но мне настолько все это по душе было. Что Новый год я встретила на Елке в Доме пионеров, и мандаринку эту я помню.
Это потом уже я начиталась про мандарины. Как водители их везли, а машины глохли, и они своими руками грели эти радиаторы, чтобы только машина пошла, и чтобы мандарины приехали в Ленинград. Меня тащили в Дом пионеров туда и обратно, это, конечно, не так уж далеко, но тогда была зима, и ничего не убиралось. Я только знала, что спала на обратной дороге, на этих закорках. И вот меня сбросили, а мне было-то четыре года или пять. И вот запомнилось, что сказали мне: «Ну и тяжелая же ты!». Вот такое воспоминание осталось. Яркое такое воспоминание, и оно мне очень нравится. Потому что я в него верю.
Еще расскажу про один Новый год. Это уже в Детском доме было. Мы встречали 1943 год, я в спектакле играла роль лисы, по сказке «Петух и лиса». И вот, я играла лису, у меня рыжий хвост был такой. И мне запомнилось, как воспитательница, когда я выступала, говорила: «Перестань крутить воротником – запачкаешь!». А я ей говорю: «Я же лиса!». А она: «Я тебя сейчас съем!» Вот, два таких Новых года я помню.
Уже потом я узнавала, что там какая-то Смирнова Ирина Николаевна была, ровесница мамы. Она матери то ли свидетельницей приходилась, то ли очень хорошей подругой. Ирина Николаевна была записана в свидетельстве о браке матери и отца. Раньше был такой бланк свидетельства, где вписывалось все на ребеночка. И вот, ее вписали в свидетельство, и поэтому она долго была со мной и кормила меня. Мать, наверное, выбросили куда-то. Наверное, даже не похоронили. Не знаю. И вот Ирина Николаевна, видимо, получала до января двести пятьдесят граммов и на меня, и на маму. Пока меня не забрали. А потом кто-то сказал, что я вообще ничья, не родственница ей. Может, соседи меня забрали. Потом был детский садик №10. Отправили меня в детский садик, официальная бумага есть. Получается, четыре с половиной года мне было. Значит, в детском садике с января по апрель меня немного подкормили, тут я рассказываю всем, что, может быть, меня и не кормили этим. Но вот капустой точно кормили. Капуста росла в Колпино, она осталась на земле, и ее не убрали. Фашисты пришли под Колпино, а потом наши солдаты надевали халаты и выходили на это поле. Собирали капусту в Колпино и отправляли в Ленинград, в больницы и детские дома. В том числе и в наш детский дом.
Знаете, какой я помню холод и голод! В апреле 1942 года нас везли через Ладогу, и наша машина ушла под лед. И нас вытаскивали, потому что на нас было много одежды. Мы не сразу тонули… Я помню, что простыла, и до сих пор у меня бронхиальная астма. Вот это я помню, как нас везли в апреле 1942 года через Ладогу. Нас натыкали в машину, а взрослых было очень мало. Детей было очень много, почему мы и плавали все в этой воде. Потому что мы были маленькие, и на нас было много одежды. Все-таки через Ладогу везли и боялись, что мы простынем. Никаких самолетов не было. Была пробоина; машина шла по деревянному настилу, и в какой-то момент вода подмыла настил, видимо доски и бревна были гнилые, и машина пошла задним бортом вниз. Кабина поднялась, а мы все сразу к кузову прильнули, но все равно получилась горка, и мы стали падать в эту воду. И вот тогда и водитель, и нянечки, и воспитатели, и дежурные, и кто-то еще, может, из следующей машины, стали нас вылавливать. А меня не руками схватили, а за мои одежки зацепили и подняли на какую-то высоту, а потом сняли, ну, я все-таки была мокрая.
Сколько детей погибло, я не знаю, по-моему, нашу машину всю спасли, то есть всех перетаскали в следующую машину. И довезли до Кобоны. В мокрой одежде я ехала часа полтора, когда по Ладоге шли. Ну, а потом, в мокром же оставалась еще и в вагоне. Переодеть-то меня не во что было. Единственное, нас сушили около печки, была печка, и дуранду дали, чтоб мы поели. Потом уже сама высохла. В Кобоне, когда приехали, покормили. Кто с семьей приехал, тех кормили сразу, и хлебом, и супом. А нам дали кусок дуранды. А супом нас не кормили, чтобы мы не умерли. Мы бы меры не знали, и заворот кишок или еще что могло случиться, и поэтому нас держали на дуранде. А дуранда – это жмых, шелуха от семечек, патока и еще что-то, как опилки. Долго-долго сосешь, как дерево, а потом – раз и ломается. И получается, во рту что-то мягкое и твердое одновременно, но проглотить можно. Ну, вот этого жмыха до Ярославля мне хватило; две недели везли нас от Кобоны до Ярославля в теплушках.
Мы были настолько истощены, что я даже ничего не помнила. Очень часто потом, после купания в Ладоге я теряла сознание, не ходила, у меня дистрофичность была.
В вагоне были нары, по-моему, даже трехэтажные. И я была, вроде как, на втором ярусе по высоте, я не ходила, потому что с этим купанием, с истощением, ноги у меня отнялись. Очень долго ноги болели, да и сейчас суставы болят. И я там постоянно сидела, даже когда нас в детский дом привезли. Кормили в дороге дурандой. Восемь дней я только это и ела. Ну, дали такую большую лепешку. Такая толстая, прямо на целый противень. Можно сказать, на две руки, как сейчас, а тогда вообще висела со всех сторон. И вот с этим кусочком я ехала восемь суток до Ярославля.
Стоял состав, пропускали всех на запад, а на восток не шли вагоны. Стояли на станциях. Ну, мы выходили, это уже была весна, май-месяц, и нас вытаскивали из вагона на бревнышки. Это очень хорошо помнит моя подружка Неля, которая в Костроме осталась. Значит, что такое бревнышки? Около железной дороги паровозы-то ходили на дровах, и вот, нас из вагона вытаскивали. Ну, кто в туалет выходил, а кто – просто погреться на солнышке. А женщины сердобольные подходили и забирали детишек с этих бревнышек, и уносили к себе без всякого разрешения. Так вот, если нас в вагон поместили, допустим, триста человек, то привозили сто восемьдесят человек. А сто двадцать человек по дороге то ли умерли, то ли их украли, то ли они сами остались, и их не успели погрузить. Потому что воспитательница этого детского дома, которая жила потом у Евдокии Степановны, говорила, что они не могли нести ответственность за всех детей, которых взяли, ведь их воровали. Но «воровали» – это такое грубое слово. Забирали детей, чтобы согреть, чтобы вырастить. А может быть, даже и накормить, хотя бы. Ну, не успели к вагону принести обратно, а поезд уходил, вот такая история. Так что такое число – сто восемьдесят, а сто двадцать ушло, ну, в общем, почти половина.
Нас не бомбили. Нас сразу увезли, везли через Тихвин, а какой дорогой ехали, я не помню уже. Ну, воду давали. Не просто так кусок жуешь, а можно было запить. И выносили на улицу.
Друг у друга дети не отнимали еду. Этого никогда не было, наоборот, делились. Вот, то, что делились, я хочу подчеркнуть. Я и сейчас такая, и все мои блокадники, никогда не съедим все до конца, кому-то кусок отдадим, поделимся. Нет, всегда делились.
Составили список, если детский садик был под номером десять, то детский дом – под номером шестьдесят три. То есть, были официальные списки. Причем в списке детского дома было написано только «Нечаева Надя», даже не было ни года, ни возраста, ни отчества. Откуда я это знаю? На улице Плеханова дом №27, в Ленинграде, есть архив детских домов Ленинграда. В 1989 году создавалось общество жителей блокадного Ленинграда, и мне нужно было доказать, что я жительница блокадного Ленинграда. В списке я есть, указано, что через Кобону я переехала. С этого момента я все помню сама.
Хотя (приемная) мама, моя Евдокия Степановна, меня пытала: «А что у вас было в квартире, а какая у вас была кровать, кто с вами жил?». Она мне очень много вопросов задавала, когда взяла из детского дома. Я что-то ей отвечала. Но ее тоже уже нет, и потом мы как-то этих вопросов не касались. Но, вы знаете, когда я в первый раз ее назвала: «Мама моя пришла!», я потом ни разу не споткнулась. Когда я говорю «мама», я имею в виду вторую женщину, которая меня вырастила, которая дала мне и фамилию, и отчество. Ну, а потом я замуж вышла и стала Николаевская. Это уже мелочь такая – фамилия приобретенная. Ну, а на самом деле я Нечаева Надежда Алексеевна.
Да, потом наступил такой момент, что я меняла фамилию: Нечаева, Максимова, Николаевская, и надо было подтвердить все эти фамилии документально, подтвердить, что в детском доме я была Нечаевой, что Максимовой стала в Форносово, а Николаевской – в Петрозаводске. И вот, я обратилась в Космынино, в детский дом, и получила ответ, очень огорчительный для меня: в списках Космынинского детского дома Нечаева Надя не значилась. Мне настолько было это больно, и я поехала в Космынино, в Костромскую область лично. Там, во-первых, у меня девочки есть, которые со мной были в детском доме; я с ними переписываюсь. А во-вторых, там родственники по семье Максимовых, которые меня вырастили. Оказывается, будущая моя приемная мама, Максимова Евдокия Степановна, которая меня вырастила, пришла в детский дом работать уборщицей, и я ей понравилась. И когда сказали: «Девочки, чья это мама пришла?», я закричала: «Это моя мама!». И она меня забрала. Но она забрала меня без всяких документов, может, что-то в детском доме обо мне и было. То есть, она взяла меня на время, это было в 1942 году. Никаких документов на меня она не взяла.
А потом, в 1946 году, детский дом вернулся в Мызу. Вот, наш детский дом №63 был в Мызе. Там и коровы были, и козы, и собаки, и поросята были. Ребята из Мызинского детского дома ходили в Форносовскую школу. Здесь, в Форносово, в 1950-м году я окончила семилетку.
А как я в Петрозаводск попала? Мне надо было получить образование, и я поехала в няньки. Но сначала – о детском доме. В детском доме тогда уже появилось масло сливочное. Мы жили в двухэтажной деревянной школе, я – опять на втором этаже: я же не ходила. Туда мне давали еду, а оттуда спускали на горшок. И опять обратно запихивали. Это нормально. Там уже и суп и каша появились, и хлеб, и чай, и даже компоты были. Нормально. 1943 Новый год я в детском доме встречала. Лисичку там играла. Я тогда уже говорила. А моя будущая приемная мама убирала там и к детям присматривалась. А почему она взяла меня? Почему она вообще ребенка там взяла? У нее был сын, который жил в Форносово, он 1924 года рождения. Сын ее уходил в армию в 1942 году. Еще была дочка 1926 года рождения, она училась в Ярославском медицинском институте, с матерью не жила. Мою приемную маму, как свободную женщину, гоняли на торфоразработки, так вот, чтобы на них не ходить, она устроилась уборщицей. Да еще взяла меня, маленькую девочку, и говорила: «Как я могу пойти на торфоразработки на сутки или на двенадцать часов, с кем я дочку то оставлю?». Меня она, наверное, сразу стала дочкой называть. И показывала всем письмо от своего мужа, в котором она сообщила, что берет девочку из детского дома и спрашивала, может ли она ее взять. И в письме ее муж ответил: «Что хочешь, то и делай. Я вернусь, и мы вырастим и эту девочку». Вот так я в эту семью и попала, а мама на торфоразработки не пошла, я в ее доме жила.
В детском доме нормально было. Это была обыкновенная сельская школа, с круглыми такими горшками, с дырками, было очень неудобно в туалет ходить. Потом-то я уже стала ходить, когда меня начали кормить. Среди воспитательниц, наших ленинградских женщин, было очень много евреек, могу сказать. Одна из них жила у моей приемной матери. У нее было два своих мальчика, и я такую деталь запомнила; потом маму за это упрекала несколько раз. Женщине этой было нечем платить за проживание в доме. А у нее были такие сережки еврейские: знак Давида и изумруды желтые. Она сняла их и моей маме отдала. Чтобы не платить, оставила сережки.
Всякие были ситуации в детском доме. Но воспитательницы были очень ласковые. Я не могу вспомнить, чтобы кто-то на меня голос повышал или кто-то мне под задницу давал. Хотя я, в общем-то, с характером. У меня характер скверный. Подружек у меня не было никогда. Я никому никогда не доверяла. Не знаю, почему. Мне было тяжело в этой семье, все они уже ушли на тот свет. Нормальная семья, дали мне жизнь, спасли. Молоком накормили, курица у них была, овцы были. Ничего не могу сказать, то есть, они меня спасли от смерти. Ну, а что касается моего личного роста – это уже не касается этой семьи. Это я уже сама себя сделала. Поэтому у меня и нет друзей.
В школу я пошла только в 1945-м году. Мне как раз семь с половиной лет к этому времени исполнилось. Я очень хорошо помню День Победы. Мы были в детском доме девятого мая, нас очень рано разбудили и сказали: «Детки, бегите в поселок и скажите всем, что война закончилась! Победа!». И нас всех выпустили. Я побежала к Евдокии Степановне и закричала: «Мама, мама, победа!!!». «А я, – говорит, – знаю!». Радио у нас было, так что она слышала. И был такой солнечный день. Яркое такое событие. Вот так и жила.
Меня взяли в семью в 1943 году, но я оставалась воспитанницей детского дома и периодически туда уходила. То есть, мать меня сама приводила, она же должна была там пол-то мыть. И она меня брала с собой. Так я постоянно в детском доме находилась. Может, ночевала я у нее, но в детском доме я тоже часто была.
У матери свой собственный дом был, шикарный, он до сих пор в Космынино стоит. Недавно мне писали, что стоит еще дом №3 на улице Кирова. И у нее там был сад: яблоки, сливы – там хороший климат в Космынино. В Костромской области все росло, и еще у матери было много овец. Она меня мясом откармливала. Купались мы и мылись в русской печи. Посредине дома стояла огромная русская печь. И маленький поддон, в который надо было забраться. А в печи было пространство такое, что я могла там стоять и до потолка не доставала, настолько большая была печь. И в этой печи мы купались и мылись. Вот, мама меня натрет, намоет. Нас там трое было. И потом мы по очереди влезали в такое маленькое отверстие, но я-то худенькая, я пролезала, а они были такие нормальные женщины, но все равно туда пролезали.
В печке все кирпичи белые были. Но женщины, перед тем как туда залезть, все вымывали, выстилали соломой, так вот, на земле, не на голые же кирпичи садиться. И воду подавали, и забирали. Такое вот яркое впечатление от мытья в русской печи у меня осталось.
Вода была в тазах и в ведрах. Кому-то отдавали грязную, а кто-то подавал нам чистую воду. Мылись-то нечасто, но я, зато, хорошо это помню. И мне нравилось. Потому что в Ленинграде с октября, а может, и раньше уже не мылись, и в детском доме мы не мылись. Ну, так, лицо только мыли, а чтобы тело – я не помню такого.
Вши у меня были позже, когда в другой семье в Форносово жила, где-то в 1947-1948 году. Было голодное время, на грибах жили, на крапиве. Тут у меня вши появились, а там – нет, вшей не было. Да, наверное, потом у меня была стрижка.
Много чего мне запомнилось, обиды запомнились, но говорить об этом не хочу. Вот что могу рассказать: мать была верующая, она прожила девяносто четыре года. При этом она утверждала: «Я так долго живу, потому что вырастила тебя, чужую девочку». И у нее везде были иконы: и в доме, и потом, когда жили в Форносово. А я поперечная, подчеркиваю, у меня характер всегда был поперечный: «Ну, что Бог? Что он тебе дает? Вот, Сталин, все дает!». А портрет Сталина висел, тогда без него нельзя было жить. Это уже после войны было и во время войны. Я много раз ей вот так поперек говорила.
Когда мне было девять лет, родители меня особенно сильно обидели. Очень больно. Я принесла из библиотеки книгу, это было все в Форносово, а мама взяла эту книгу и то ли сожгла, то ли разорвала. В общем, мне надо книгу сдавать, а книжки нет. Мама лишила меня возможности читать. Я ревела долго. И села писать Сталину, в бараке мы тогда жили. Пишу: «Дарогой товарищ Сталин, мне очень плохо, верните меня в детский дом». А мама подошла и из-за моей спины это слово «дарогой» прочитала через «а», и говорит: «Ты Сталину пишешь. Не стыдно столько ошибок в одном слове «дорогой» сделала». И, конечно, письмо это я не отправила никуда. Но обиду эту запомнила. То есть, мать меня даже книжек лишала.
В Форносово мы попали из-за ее сына. Он отвоевал без единого ранения, работал водителем на фронте с 1942 года. Затем, после фронта, его на два года оставили служить, такой был закон, что фронт не считался, нужно было в армии отслужить. Он в Белгороде возил какого-то генерала. Это был 1947 год, ему было двадцать три года, только из армии пришел. И вот, почему-то захотелось ему сюда, под Ленинград. Он до Берлина дошел. И вот приехал: Пушкин, Павловск, все в разрухе, а в Форносово были бараки военнопленных, всех военнопленных распустили, уже война закончилась, а в бараках можно было жить без прописки. Большие коридоры, маленькие комнаты, помещения иногда даже занавесками были разграничены, и вот он там зацепился. Так что мы в этих бараках и жили.
Мать продала дом и попала под реформу 1947-ого года. В 1947 году, в конце декабря, деньги меняли. Карточки меняли. И вот, она попала в Форносово из-за сына. Сын захотел жить под Ленинградом. Я много раз потом Ивана пытала, почему Форносово, почему не Павловск, не Пушкин. А он говорит: «Надя, если бы ты видела, что там было, негде было даже поселиться».
А в Форносово спокойно поселились в бараках. Мы во втором доме жили на первом этаже, квартира, я не помню, №3, что ли. Тогда были такие дома двухэтажные, бревенчатые, желтое дерево и крыша такая красивая.
Когда Иван построил свой дом на Павловской улице,12 – это 1948-1950 гг. были, мать уехала со мной вместе в Петрозаводск, к дочери. Дочка ее уже окончила институт и работала врачом. Так потом моя мать с собственным сыном связалась через суд и отсудила треть дома. Доказала, что ее деньги там участвовали, и, что самое подлое, чего ей сын Иван не простил: прорубила в этом доме дверь на улицу. Была сплошная стена, которой Иван гордился, а она прорубила дверь. Вот такую подлость она по отношению к сыну сделала. Он приезжал, когда ее хоронили, но простить – не простил.
А Тоня, ее родная дочь, не простила матери, что когда она у нее просила деньги, десять тысяч – тогда это деньги были, – она не дала. Вот так деньги и пропали. Сложные были отношения у них в семье.
Но я что хочу сказать, Тоня – она хирург по специальности – ухаживала за ней, прямо как за солнцем каким-то. Когда мать упала и сломала бедро, ей девяносто два года было, она ей все варила, убирала за ней. Антонина – святая, конечно, она прожила восемьдесят шесть лет, умерла в 2012 году. Я еще святой почему ее считаю: я вырастила мальчика, ее сына. Он в июле родился, а в октябре 1952 года я к ним приехала и растила ее мальчика, и она дала мне возможность поступить в университет там же, в Петрозаводске.
Вот что интересно, мне было лет шестьдесят, когда приехал актер Жженов. Я про него много читала. И я ему написала записку: «Не имели ли Вы среди своих родственников Нечаеву Александру Степановну. Я ее дочь, живу там-то и хотела бы поговорить с Вами». Сразу, наверное, он не прочитал записку, а я уже шла домой через парк. И вдруг по рядам понеслось: «Родственник Жженова, вернитесь!». Мне это было или кому-то еще, не знаю, так как я была одна. Но я не вернулась и потом жалела. Я в записке дала все координаты, он мог бы и найти меня. Я считаю, что он мне дядькой родным приходится.
Жженов жил на первой линии Васильевского острова, но он с 1933 года по лагерям мотался, а я родилась в 1937 году. У его отца – Жженова – было две семьи: в первой семье пять детей, и во второй четверо, Жженов – от второго брака, а моя мать – от первого, они по отцу родные.
Я его книгу прочитала, и в ней про мою мать написано. В одной семье жили, но Жженов меня мог не знать, я родилась в 1937 году, а он тогда был в лагерях. А их отец, мой дед по матери, всех держал при себе. Вот жена умерла первая, которая пятерых родила, и он женился второй раз. И детей не бросил.
Школу помню. Фролов Валерий Алексеевич – директор школы и преподаватель истории. Он же нас привез в Музей обороны Ленинграда и в 49-м году – к лицею, где Пушкин учился. Он показал нам комнату Пушкина, мы с улицы наблюдали. Вот такой был человек. Еще Валерий Алексеевич ставил спектакли. Я помню рассказ про Зою Космодемьянскую. Я играла подругу Зои, и вот, осталась фотография, где мы с ним сидим у костра. Такой он был хороший. Почему-то потом в Рябово уехал, жена его была немка и сын Ростислав.
Еще я хочу отметить учительницу Александру Федоровну Мезинцеву. Она ботанику преподавала. В пятом классе она принесла микроскоп и взяла луковинку, прозрачную пленочку положила под микроскоп и всех подзывала смотреть. И все было видно. Я смотрю и ничего не вижу. «Ну, тогда, – говорит, – сама крути!». И я стала крутить: «Да! Вижу, вижу».
Вы знаете, как получилось: в первом классе я была в Космынино, второй отучилась в Радофинниково, третий класс – в Форносово. И я же толком нигде не училась. В первом классе меня жалели, во втором классе в Радофинниково опять не училась, а в третьем уже начала учиться. Стала книжки домой носить. Очень хорошо помню вступление в пионеры. Над каждым поселком Ленинград шефствовал. Над предприятием в Форносово шефствовал Дзержинский район. Приехали комсомольцы, привезли ящики книг и галстуки сатиновые. И вот, каждого из нас вызывали и галстук повязывали. И это было так волнительно! И это опять связано с Евдокией Степановной – матерью моей приемной. Я этот галстук прятала, потому что она сказала: «Это безбожно! И чтобы я не видела этого галстука!». И я прятала его, в школе надевала, а дома прятала. Октябрят я тоже хорошо помню. У Тони, сестры был пионерский галстук, она его тоже от мамы прятала на чердаке.
Когда я пошла в первый класс в Космынино, нам сказали: «Октябрятам надо сделать звездочку, вырезать из фанерки и красной тряпочкой обшить!». Ну, я вырезала и обшила. В общем, я была коммунисткой от рождения, но никогда не была в партии. Ездила на семинары, двадцать лет была экскурсоводом. Еще я была математиком. Математику знаешь, все остальное приложится. Мне говорили, что я и эмоциональный человек, и логик. Все у меня через эмоции идет.
Надо все делать самому и пропускать через свои чувства. Мне много делали комплиментов. Первый комплимент, что я хорошо пишу и говорю, я получила от своего любимого человека. Я была в девятом классе, а он окончил десять. А познакомились мы в вагоне поезда. Он ехал из Ленинграда, поступал в кораблестроительное училище. Не поступил, не набрал баллы, а я в десятый класс перешла. И вот, разговорились. Он с родителями ехал, и я с родственниками ехала. Ну, познакомились и на этом расстались, в Петрозаводск приехали, я – со своими, он – со своими. А в город тогда приехал цирк Шапито, ну мы и пошли. И во время антракта он гулял и тут – мы. «Ой, Стасик!». «Надя!».
Он дождался второго отделения и проводил меня. Потом он поступил в университет на математический. Его позвали в военкомат и предложили перейти в Могилевское среднее училище, а мы уже стали встречаться. Он пришел ко мне и говорит: «Надя, меня в школу чекистов отправляют, давать согласие или нет?». Это значит, себе не принадлежать и мне не принадлежать. Я понимала, что такое чекист. И он поступил учиться. До генерала дослужился. Я ему писала письма. Они письма мои всей казармой читали, очень было интересно. Я студенткой была тогда.

Нас поддерживают

ЛООО СП «Центр женских инициатив»
Ленинградская область, г. Тосно, ул. Боярова, д. 16а
Телефон/факс: +7-813-61-3-23-05
Email: wic06@narod.ru

Добавить свою историю

Хотите стать частью проекта и поделиться семейными историями и воспоминаниями о войне и военных годах?

Прислать историю